Сергей Невский: «Берлин меняет абсолютно всех, кто к этому готов»

Сергей Невский: «Берлин меняет абсолютно всех, кто к этому готов»
Фото из личного архива С. Невского
Сергей НЕВСКИЙ, Facebook:  «Некоторое время назад Надежда Травина попросила меня написать статью об эмиграции нового поколения композиторов из России. Я отказался, потому что опыт у всех очень разный, и обобщения там не работают. Плюс – не хотелось давать какую-то внешнюю оценку молодым коллегам. О своем же опыте я много раз говорил и писал и тоже не хотел повторяться. Сегодня в сеть выложили одно старое (2018) мое интервью – об опыте эмиграции не столько эстетическом, сколько человеческом, довольно веселое – там я рассказываю о своих друзьях, о безумных берлинских соседях, о том как я работал на стройке, ночевал в очереди перед немецким посольством и много чего еще. Главный тезис – эмиграция не делает человека лучше. Но иногда позволяет замечать смешное в непривычных моментах жизни, развивает чувство иронии и дистанции. Если кто не читал, почитайте, там довольно забавно. И будьте здоровы».

Текст опубликован в журнале „Берлин.Берега“ №2/2018

Композитор, куратор проекта «Платформа» Сергей Невский в диалоге с главным редактором журнала «Берлин.Берега» Григорием Аросевым рассуждает  о Берлине и Москве, о работе «там» и «тут», об эмиграции «туда» и «сюда», об отъездах и возвращениях, о (не)возможности (ре)интеграции.

Григорий Аросев. Мы разговариваем с вами в 2018 году, но иногда нас охватывает ощущение даже не цикличности истории, а отсутствия какого угодно в чём угодно прогресса, если не наличие регресса — хотя, когда мы начинаем наш диалог, вы находитесь в Новосибирске, куда прилетели из Лондона, я — в итальянском Бриндизи (прилетел из Бонна), где мы оба окажемся на последний репликах, мы не знаем, но живём мы оба на соседних улицах в Берлине. Расстояния в одном измерении исчезают, но с другом, возможно, даже увеличиваются. Мы уезжаем, но мы не уезжаем. Получается, отсутствие возможности покинуть насовсем какое-либо место — признак «нашего времени» (при всей условности этого термина)?

Сергей Невский. Когда я впервые задумался об отъезде из России, а это была весна 1991 года, то всё это так и воспринималось — как разрыв, начало новой жизни и подведение черты под старой. Были пафосные прощальные вечеринки, объятия в Шереметьево и на Белорусском вокзале, откуда уходили поезда в Кёльн, Амстердам или Париж. Коммуникации между двумя мирами не было никакой. В те времена чтобы поговорить с кем-то, живущим, например, во Франции, надо было заказывать разговор через оператора. Когда я впервые поехал на поезде через Варшаву в Дрезден, продавщица билетов в международных кассах на Дмитровке сверяла расписание поездов по огромным книгам, чтобы составить мне маршрут. Для отъезда требовалась выездная виза, а чтобы обменять рубли на разрешённые к провозу двести долларов в единственном банке на Ленинградском шоссе, нужно было три месяца стоять в очереди и отмечаться. Разумеется и в посольствах для получения визы (даже транзитной на двадцать четыре часа, потому что никакого Шенгена не было) тоже нужно было стоять всю ночь. Я помню, как ночевал у немецкого посольства с женщиной- диабетиком, которая делала себе укол, и как ночью пришли жители общежития Университета Дружбы Народов, порвали все списки и устроили альтернативную очередь.

Тем временем в Москве творился полный апокалипсис, русские танки ездили по Риге и Вильнюсу, у населения отжали сбережения, рубль упал в десять раз по официальному курсу и по неофициальному тоже, а улицы Москвы патрулировали армия и ОМОН. Было понятно, что ничем хорошим это не кончится, и массовый отъезд был естественной формой реакции на эти события. Поэтому, когда я уезжал учиться в 1992 году, я, конечно, думал, что уезжаю навсегда, думал строить новую жизнь с нуля и совсем не планировал когда-либо работать в России. Я там и не работал до 2005 года. Где-то с середины девяностых люди стали ездить в обоих направлениях, понятие эмиграции видоизменилось, стало расплывчатым. Появилась практика длительных командировок. А после 2001 года вновь появились беженцы и эмигранты, которым нельзя вернуться, потому что на родине на них завели дело, например. Таких людей в последнее время стало очень много.

Но я думаю, что на самом деле вы говорите не о физическом переезде и невозможности/возможности физического отъезда, а о некоей ментальной перестройке и вариантах погружения в новую культурную среду. Несколько лет назад мне попался пост в Живом Журнале из серии «Один мой день» — о том, как живущая в окрестностях Мюнхена русская семья собирается на Oktoberfest. Разумеется, дамы были в дирндль, а мужчины в кожаных штанах. Выглядело это довольно устрашающе. Между тем, когда в 1992 году я приехал учиться в Дрезден, бывший тогда столицей контркультуры, моими самыми близкими друзьями в консерватории были студенты-пианисты из Мюнхена, которые осознанно бежали в полуразрушенную Восточную Германию от всего этого великолепия. Эти друзья подарили мне мои первые немецкие книжки: Untergeher Томаса Бернхарда и «Открытие медлительности» (Die Entdeckung der Langsamkeit) Стена Надольны. Между прочим, тогда же, в начале девяностых, я познакомился и со сказками и комиксами Яноша. Позже, когда я переехал в Берлин, самыми обсуждаемыми авторами у моих однокурсников были Арно Шмидт, Хайнер Мюллер и Вольф Вондрачек. Ну а ещё позже, когда стал общаться со своими сверстниками в Берлине, к ним добавились проза Айнара Шлеефа, которую я полюбил на всю жизнь, тексты Марселя Байера и Михаэля Лентца, — с последним я даже дважды работал вместе. После резиденции в Италии к ним добавились стихи Герда Петера Айгнера, с которым я там подружился, и проза Хуберта Фихте. Таким образом, главная моя интеграция в немецкую жизнь произошла через труднопереводимую немецкую литературу. Я очень люблю немецкий язык, с удовольствием пишу и говорю на нём, и очень жалею, что русское ухо часто не чувствует его прелести. Но я не могу сказать, что я совершенно вписался в местный ландшафт, когда приходится заполнять какую-нибудь налоговую декларацию, я особенно остро это чувствую.

Чисто биографически моя жизнь делится на два периода. До 2005 года я пытался быть таким идеально интегрированным товарищем, отряхнувшим прах и так далее, со строго немецким кругом друзей и строго немецкими и европейскими заказами и резиденциями. В Россию я приезжал раз в год, пугливо озираясь (в принципе, было от чего), навещал родных и близких и, перекрестившись, уезжал, рассказывая всем, какой страшный экзистенциальный опыт свидания с родиной я пережил, то есть — вёл себя как стереотипный местечковый эмигрант, каких тут большинство.

С 2005 случилось несколько вещей: я открыл для себя русский интернет (и до сих пор не могу закрыть), началась работа, а потом и личная жизнь в России, и (что самое болезненное) все или почти все мои немецкие друзья, окончив вуз, уехали из Берлина, потому что работы в нашем нищем городе не было и не предвиделось, а установить новые контакты, кроме профессиональных, было сложно, просто потому что я вышел из тусовочного возраста. Началась — параллельно с немецкой — моя русская карьера, которая кульминировала оперой «Франциск» в Большом театре осенью 2012 года и пятью годами кураторских проектов, сначала на «Платформе» у Кирилла Серебренникова, а затем и на других фестивалях — в Москве, Архангельске, Воронеже и Нижнем Новгороде. Моя работа в России совпала с колоссальным окном возможностей — массовым интересом к современной музыке, который, впрочем, возник не без нашего участия, и коротким периодом «романа власти с левым искусством» — как это называла Надежда Мандельштам.

После того, как 2012 году к власти вернулся Путин в компании с Мединским, и ФСБ, прикрываясь улюлюкающей советской интеллигенцией, которая ненавидела нас едва ли не сильнее, чем РПЦ с ФСБ вместе взятые, начали мочить всё, что более-менее имело отношение к современному искусству, да и вообще к свободе высказывания, мне показалось, что в России всё закончилось, и я перевёл все свои дела в Германию. Но тем не менее какие-то хорошие и знаковые проекты у меня там остались, и, пока есть возможность работать в России, я это делаю. А в Германии мои десять лет опыта работы в русской культурной среде оказались более чем полезны, я смог конвертировать этот багаж максимально, как мне кажется. И поэтому, отвечая на ваш вопрос о том, можно ли уехать откуда-либо окончательно, — я не уверен, что это нужно. В конце концов, на художественном рынке мы предлагаем свою инакость, а не способность сливаться с пейзажем.

Аросев. К вопросу о пейзаже. Иногда (а то и зачастую), как показывает опыт, пейзажа вообще не существует: кроме названия улицы за окном и вывесок на магазинах (и то не на всех), человека в Германии с Германией не связывает ничего — во многих городах существуют «маленькие Турции», «маленькие России», «маленькие Сирии» и прочие, где приезжий себя ощущает почти как «дома». Одних эмигрантов это радует, другие равнодушны, третьи в подобных случаях нервничают. Лично я однозначно из третьих, я стараюсь — успешно! — таких ситуаций в своём быту избегать, потому что я, покидая Россию, уезжал всё-таки в Германию и не собирался приезжать в «Россию под другим флагом», и поэтому мне сложно представить себя в похожих условиях. Мне вполне хватает русскоязычной работы и русскоязычной же деятельности — лекций, выступлений, издания вот этого журнала. Но кто его знает, как и о чём бы я писал, если бы вокруг меня и чисто осязаемо, то есть на соседней улице, была бы «Россия» — какой-нибудь универсам «Московский», ресторан «Шик», кафе «Лисья нора» и книжный магазин «Контрабас». Настроение, предположительно, было бы совсем другим. Вы пишете музыку, вещь, совершенно для меня восхитительную и непостижимую. Играет ли роль для вашей авторской, не кураторской работы пейзаж за окном — привычный ли это Берлин, Пермь, Лондон или вообще Паттайя, где вы можете оказаться на отдыхе?

Невский. Насчёт Паттайи не знаю, я никогда не был в Азии (кроме Новосибирска, если его можно назвать Азией), а так — конечно. У меня были длинные, от трёх месяцев до полугода резиденции — в Париже, в итальянской деревне под Римом и в Пасифик Палисейдс, на окраине Лос-Анджелеса, и, находясь там, я чувствовал, как моё восприятие мира и способ написания музыки, чувствительность к звуку и времени меняются.

Когда вы каждый день смотрите на горный ландшафт с океаном или в двор-колодец, вы пишете по-разному. Когда я работаю и долго нахожусь в поездках в незнакомых городах, то, чтобы сориентироваться, я обычно смотрю, где находится ближайший парк и начинаю там пробежку по утрам. Так, на тактильном уровне и происходит приятие незнакомого пейзажа. В Бирмингеме я бегал вдоль каналов, которые проложили там в девятнадцатом веке для перевозки грузов, Во Львове — в Парке имени Франко, в Перми — по набережной Камы, а в Новосибирске — в заброшенном сквере прямо напротив здания ЗАКС среди очень красивых высотных зданий. Программа в моём телефоне всё это запоминает, и я, прокручивая назад, часто смотрю, где именно я бегал в Трире или в Венеции (там можно бегать!). Насколько я знаю, вы тоже очень много путешествуете. Не знаю, как у вас, но мне кажется, что частые путешествия избавляют от снобизма. Ну или хотя бы от обобщений или страхов, с ними связанных. И чем больше мы видим, тем более индивидуальны наши оценки отдельных мест.

Для меня самым важным фактором в восприятии незнакомых мест является связь с работой, востребованность. Скажем, в Германии очень дорогое и важное для меня мест — Штутгарт. У меня там было больше десяти премьер, сейчас я планирую там большой оперный проект, работаю с замечательным местным оркестром и вокальным ансамблем, ну и получил там когда-то важную премию из рук городского начальства… В общем, взаимодействие с этим городом, очень богатым и просвещённым одновременно, мне весьма по душе. В Штутгарте — так сложилось исторически — любят современную музыку и современное искусство и очень много инвестируют в производство нового, это часть их репутации. А есть города, где денег куда больше, но к современной музыке, к современному искусству они абсолютно индифферентны. Гамбург, Рим или Лондон, например. Они мне очень симпатичны как декорация, и я очень люблю там бывать, но я понимаю, что люди моей профессии должны там либо адаптироваться к очень уродливой коммерческой ситуации — либо сдохнуть. А большинству русских очень нравятся именно такие города, похожие на красивую декорацию. Наверное потому, что они тратят там деньги, заработанные в других местах. Но я же не декорацию себе выбираю, а место, где мне хорошо и где моя работа востребована. Поэтому можно сказать, что востребованность, профессиональная вовлечённость определяют для меня выбор места, где я живу. Поэтому Берлин, где у меня издатель, агент, какие-то рабочие планы и профессиональная среда — да, и Москва с Питером тоже да. И в этом отношении я дома и там, и там, поэтому, живя в Берлине я не выстраиваю никакой России вокруг себя, у меня замечательные немецкие и русские друзья, которые дополняют друг друга. Так же как и мои немецкие и русские работодатели вполне гармонично друг друга дополняют.

Аросев. То, что вы говорите, идеально вписывается в расхожее, но и весьма верное понимание Берлина как города хоть и небогатого, но всё-таки предельно свободного и очень мультикультурного (пресловутое «мульти-культи»). Вы оказались в Берлине очень молодым человеком и почти в самое судьбоносное время, я — просто молодым и уже совсем в другое. Вы с Берлином нашли друг друга, он вас поменял, или это вы (в том числе вы!) его поменяли?

Невский. Берлин меняет абсолютно всех, кто к этому готов. Прежде всего потому, что обычные мирские иерархии, — представление об успехе, богатстве и, скажем так, интегрированность в систему ценностей англосаксонского капитализма тут ничего не значат. Любые готовые модели мира тут ставятся под сомнение, а ирония, совмещённая с обаятельнейшим местным хамством, — главный инструмент взаимодействия с реальностью. Я никогда не забуду, как, приехав после второго курса из Дрездена, сыграл на студенческом концерте в Университете искусств фортепианную партию в своём собственном сочинении, одетый, как мне казалось, правильно: в смокинг и рубашку с бабочкой. После концерта ко мне подошёл однокурсник, ныне — один из самых известных немецких композиторов, и сказал: «Играешь ты, конечно, хорошо, но что у тебя за прикид — официантом, что ли, устроился?»

Я к Берлину привыкал очень долго, и в безумной жизни девяностых практически не участвовал, потому что, как и полагается студенту консерватории, был закомплексованным задротом. Очень постепенно выстраивался круг друзей, и некая волшебная кулиса открылась только в 1999 году, когда я начал интересоваться андеграундной музыкальной сценой, домашними импровизационными концертами и поселился в доме на Alte Schönhauser Straße недалеко от Хакешер Маркт, где о каждом соседе можно было снимать отдельный сериал. В этом доме жил мой друг Йорг, ныне профессор истории искусств в Пассау, в соседней квартире был нелегальный бар по средам (старожилы Берлина помнят, что на каждый день недели приходилось несколько нелегальных баров), где проходили выставки концепт- арта и звучала тихая электронная музыка. Туалет у меня был на лестнице, мы его делили с 87-летней фрау Арнольд, а ещё сверху жил Штефан, таксист. В соседнем подъезде обитала бывшая проститутка Мэри, которая стреляла из газового пистолета в лестничный проём, когда ей что-то не нравилось, а рядом с ней — бывшая танцовщица из Фридрихштадтпаласта, владелица цветочной лавки, которая каждый Новый год украшала свой балкон ёлочными гирляндами — ну и оставляла их там висеть до июля. В передней части дома в роскошной полуразрушенной квартире с высокими потолками располагался салон, настоящий, как у Анны Шерер в «Войне и мире». Там обсуждались вопросы искусства, проводились литературные чтения и дегустировалось вино. Меня туда пригласили не сразу, а только после того как о моём дебюте в Концертхаузе написал Tagesspiegel. В общем, это был такой слепок берлинского общества, которого больше, увы, не существует. Летом мы с соседями сажали огурцы и кабачки на заднем дворе, отбивались от инвесторов, которые хотели нас оттуда выселить, а однажды, возвращаясь с концерта, я увидел, что в арке между первым и вторым дворами стоит стол со свечами, и все мои соседи пьют вино и слушают первый альбом Земфиры, что для весны 2000 года, конечно, требовало некоторой осведомлённости.

Именно благодаря этим прекрасным соседям Берлин стал для меня домом, а с некоторыми из них мы до сих пор встречаемся. Как-то раз, когда у меня было совсем туго с деньгами, один из них, тот, у которого был нелегальный бар, позвал меня работать на стройку. Занимались мы гидротермическими измерениями, забивая полые металлические штыри в котлован торгового центра на Фридрихштрассе. Состав бригады напоминал список персонажей пьесы Горького «На дне». Там был Философ, Фотограф, Актёр, ну и я, грешный. Один раз, когда я нечаянно погнул штырь шведским отбойным молотком «Кобра», к нам подошёл старый рабочий и на неподражаемом берлинском диалекте произнёс: «Мне кажется, в вашей бригаде работают только парикмахеры и диджеи». Вот это и была моя настоящая берлинская социализация, о которой я вспоминаю с бесконечной теплотой.

Когда осенью 2001 года я неожиданно получил полугодовую стипендию в Париже, мои соседи и друзья-музыканты устроили для меня кукольное представление — «Петю и Волка», сыграв его на русском и французском языках. В центральном Берлине-Митте я обрёл рай человеческих и соседских отношений, несравнимый ни с чем. Последующее переселение в мой нынешний район, Пренцлауэр Берг, я поначалу воспринял как ссылку, но сейчас, понятное дело, не жалуюсь.

Берлин меняет, конечно, прежде всего готовностью вскрывать и ставить под вопрос любой устоявшийся норматив. Собственно, именно этой способности нас и учили в местной консерватории, так что в итоге профессиональные навыки и жизненный опыт стали одним целым.

Аросев. Как я уже упоминал в самом начале, мы с вами живём в одном районе, том самом Пренцлауэрберге, от меня до вас — минут десять на велосипеде. Район наш — модный, красивый, со старыми домами, плиточными мостовыми и уютными кафе. Мне он — район — очень нравится, предполагаю, что вам тоже. Можете себе представить, что вы живёте и так же хорошо себя изнутри чувствуете на окраине Берлина? В другом городе Германии? В другой стране Европы? На другом континенте? (Подчеркну: не просто «живёте», а именно «хорошо себя чувствуете».)

Невский. Понятно, что у большинства людей Берлин ассоциируется прежде всего с сочетанием комфорта обыденной жизни и плотностью контркультуры на квадратный километр. Новоприбывшие очарованы пестротой клубной и концертной жизни и, в целом, рады той атмосфере, которую Берлин предлагает. Другое дело, что за двадцать четыре года здесь понимаешь, что весь этот милый контркультурный облик — тоже товар, что вечная молодость недостижима, и в сорок с лишним лет скакать на рейве тоже как-то странно, хотя я знаю очень много людей, которые в сорок пытаются жить так, как будто им девятнадцать, и, надо сказать, Берлин очень подстёгивает этот инфантилизм.

Бесконечное количество моих берлинских земляков на вопрос о роде занятий отвечают уклончиво (моя подруга, художница Зоя Черкасски ласково называла таких Berlinische Dolboeben) и, конечно, я не очень хотел бы на старости лет пополнять их ряды. Ну и понятно, что в какой-то момент хочется не только красивых стен с граффити и интересных культурных событий, а чтобы, скажем, городской транспорт или учреждения нормально работали, а три станции метро, которые строят вот уже двадцать лет, наконец, достроили, не говоря об аэропорте. Потому что бесконечный культ альтернативности, который Берлин всё время воспроизводит, тоже ведь провинциален. И в самом Берлине, конечно, есть что-то от деревенского панка со значком «Анархия», который застрял в девяностых.

Хочется жить в городе, где при твоей жизни ещё что- то изменится, а Берлин, который очень интенсивно менялся в девяностые, сегодня всё меньше похож на такой город. Поэтому живу я пока тут — с большим удовольствием, — но деньги всё равно зарабатываю, в основном, на юге Германии, в Австрии, Швейцарии, Франции, Норвегии или в России и, в принципе, готов к тому, чтобы жить где-то ещё. Из немецких городов я очень хорошо себя чувствую в Дрездене, где провёл раннюю молодость, и во Фрайбурге, где музыка дышит и живёт всюду. Что касается других континентов, — я занимаюсь очень специальным делом, современной музыкой, спрос на которую есть только в Центральной, Западной и Северной Европе. Это очень небольшой рынок, созданный, скажем так, определённой ветвью европейской философии, её восприятием. Наша работа нужна там, где люди готовы сомневаться. И там, где у людей есть деньги, чтобы платить за сомнения, облечённые в форму искусства. Это очень небольшой круг стран, как ни странно, Россия тоже пока туда входит. Несмотря на всю реакционность в культурной и обычной политике, российская современная музыка или театр по-прежнему находятся на одной волне с западноевропейскими и опережают по уровню продукции большинство восточноевропейских стран. Мы совсем недавно говорили об этом с замечательным литовским драматургом Марюсом Ивашкявичюсом, к пьесе которого я написал музыку в Новосибирске.

Прежде всего этот высокий уровень возник благодаря культурному обмену последней четверти века, да и высокому уровню внутренних инвестиций в культуру, несравнимому с Восточной Европой. Впрочем, российская ситуация выдерживает сравнение не только с Восточной Европой. Например, ансамблей и фестивалей современной музыки в России куда больше, чем в Великобритании, не говоря о странах вроде Чехии, где вся повестка современной музыки ограничивается одним, правда, прекрасным фестивалем в Остраве. Так что ландшафт востребованности моей профессии довольно парадоксален. И, в общем, эта парадоксальность меня радует и даёт некоторую надежду на перемены.

Аросев. Вы остаётесь в контексте как минимум двух стран, и это, как я предполагаю, для настоящего художника (в широком понимании слова) замечательно. Но как быть с теми, у кого нет и не будет такой возможности? Если выпало в империи родиться, лучше жить — где? В глухой провинции у моря? Или во внутренней эмиграции? Или всё-таки «здесь и сейчас»?

Невский. Если внутренняя эмиграция (да и жизнь здесь и сейчас) в России где-то и возможна, то как раз не в провинции, а в мегаполисе. Делать что-то серьёзное, что-то своё и не ходить строем в Москве, в Питере или в Перми всё- таки куда проще, у любого свободно мыслящего человека там чисто статистически будет больше единомышленников. Между прочим, мои предки по материнской линии жили как раз «в провинции у моря», в Крыму. Казалось бы, милое захолустье, а семью нашу тряхнуло вместе с этим чудесным местом по полной программе: Первая Мировая, Гражданская войны, красный террор, потом — раскулачивание, бегство из сталинских лагерей, оккупация и партизанское движение, послевоенные трудности, потом — разруха и упадок, наступившие после 1991 года, и, наконец, для полного счастья — аннексия с фейерверком. Когда моя мама приехала по семейным делам в Крым в марте 2014 года и увидела БТРы на улицах, она позвонила мне и сказала: «Ты знаешь, я всегда любила читать книжки Бабеля и Паустовского про революцию и гражданскую войну, но совершенно не планировала в чём-то подобном участвовать». В своё время мой прадедушка, Тимофей Кириллович Кравченко, тот, что бежал из лагеря, возил соль и табак между фронтами Гражданской войны, через Сиваш от красных к белым и обратно. Когда я спросил у своего дяди, изучавшего историю нашей семьи, как прадедушке удалось выжить во всех этих обстоятельствах, дядя ответил: «Просто он умел очень метко стрелять с большого расстояния». Вот и всё, что я могу сказать про внутреннюю эмиграцию.

Поэтому я всем молодым коллегам советую уезжать учиться в Европу. Не потому что в России нет перспектив, они есть, а для того, чтобы не абсолютизировать локальный контекст. Очень многие молодые российские композиторы сейчас интегрированы в международную фестивальную среду, кто-то из них живёт в Москве, а кто-то в Бостоне или Вене, но граница проходит именно в этой зоне вовлечённости в контекст, а не в том, где человек проживает. От провинциальности избавляет нас необходимость защищать свою эстетическую позицию и отстаивать её, а никак не защищённость социальная или географическая. Художественный мир ленив, русских фамилий никто не в состоянии запомнить, если вам удалось постоянно присутствовать и творить в мировом художественном контексте — это огромное достижение, ибо оно требует трудолюбия, открытости и рефлексии, а место жительства тут абсолютно вторично.

Что касается эмиграции физической — она хороша до двадцати пяти лет. Позже шансов почувствовать себя своим в местной среде практически не остаётся. В моём поколении композиторов уехали почти все, большинство глубоко несчастны. Как бы прекрасно ни звучала максима Бродского «лучше быть последним неудачником в демократии, чем мучеником или властителем дум в деспотии», мало кто хочет испытывать её на себе. Никто не хочет быть неудачником. А отсутствие реализации в новой среде часто превращает людей в моралистов. Между тем, эмиграция не делает нас лучше. Оттого, что вы переехали с Ленинского проспекта в Шарлоттенбург, вы не станете гибридом Махатмы Ганди и Ханны Арендт, такое чудо возможно только в вашем фейсбуке. Но мало кто отдаёт себе в этом отчёт. Единственная надежда для всех нас, независимо от того, где человек живёт, — то, что культура существует в несколько более широких временных рамках, чем любой политический режим. Неизвестно, сколько продлится тот плутоватый идиотизм, который определяет лицо нынешней России, но уже сегодня ясно, что у культурного контекста есть шанс пережить контекст политический. И в этом стремлении — пережить настоящее, преодолеть его муторный привкус — художники, как живущие в России, так и живущие за её пределами, абсолютно едины.

Новосибирск — Бриндизи — Берлин — Бонн — Рим.
Сентябрь—октябрь 2018

Источник публикации Берлин. Берега, № 2 / 2018