Ко Дню памяти жертв политических репрессий

Ко Дню памяти жертв политических репрессий

30 октября в России – День памяти жертв политических репрессий. Государственный статус Дню политзаключенного, возникшему в 1974 по инициативе узника мордовского лагеря № 19, астрофизика Кронида Любарского (1934-1996), был придан постановлением Верховного Совета РСФСР от 18 октября 1991.

Накануне 30 октября 2022 мы предлагаем вам перечитать несколько статей из № 3 «МО» за 2018 год:  «Репрессированные музыканты. Мечислав Вайнберг», «Репрессированные музыканты. Николай Жиляев», «Репрессированные музыканты. Всеволод Мейерхольд», «Репрессированные музыканты. Генрих Нейгауз».

Также мы републикуем текст Ольги Седаковой «Работа горя. О живых и непогребенных», размещенный на сайте https://www.olgasedakova.com/ и вошедший в новую книгу Ольги Александровны «И жизни новизна. Об искусстве, вере и обществе» (М.: Никея, 2022). Источник: выступление О. Седаковой в Миланском культурном центре 6 марта 2017.

Работа горя. О живых и непогребенных

Ольга Седакова

Русские мыслители много думали и писали о «духах революции», о ее причинах, о ее природе, о том, что в русском обществе ее готовило. У них, выросших и повзрослевших в дореволюционной стране, была возможность видеть произошедшее с другой стороны: со стороны «до-» и «вне- революционной». Мы, родившиеся и выросшие в «зрелом» Советском Союзе, такой возможностью, естественно, не обладали. Прошлое собственной страны мы знали только в идеологически препарированном виде. Даже представить себе, какой она была до того, как всё это случилось (и, по мнению многих свидетелей, от старой России камня на камне не осталось), нам, я думаю, труднее, чем европейцам. Знаменитый «железный занавес» отгораживал нас не только от зарубежья, но от собственной истории. Когда этот занавес приподнялся, и я впервые оказалась в Европе (а мне было почти 40 лет!), мое первое и сильнейшее впечатление от увиденного было такое: в этих странах не было нашей революции. Это «дореволюционный» мир. Для того, на чем такой мир стоит, в годы «перестройки» нашли неуклюжее выражение: «общечеловеческие ценности». Наша революция решила строить свой «новый мир» на другом основании. Я надеюсь, что из того, о чем я собираюсь сегодня говорить, это мое впечатление о «дореволюционной Европе» будет Вам понятнее.

Итак, мы уже не могли встретить тех «духов революции», о которых писали авторы «Вех». Мы жили среди последствий того, что эти «духи» принесли. Последствий даже не самой революции (если считать революцией февраль 1917 года), а того, что власть в результате ее оказалась захвачена некоторой силой, поставившей в России жесточайший эксперимент: воспитание нового человека. Официально эта идеология называлась «марксистско-ленинским мировоззрением», но ее реальное содержание придется еще долго выяснять. Чего, собственно, требовала эта идеология от человека? От чего он должен был отказаться, чтобы стать «новым человеком», которого она собиралась создать (и во многом преуспела)? В чем заключалась лояльность или нелояльность каждого отдельного гражданина? Кого идеология объявляла своим врагом?

Не всё, что эта доктрина имела в виду, объявлялось эксплицитно. Воинствующий атеизм, материализм, классовая борьба, «беззаветная преданность делу партии», пролетарский интернационализм – этому всему учили уже младших школьников. И продолжали учить вплоть до пенсии. В университете идеологическим предметам отводилась треть учебного времени. Но теперь, если кто-то перечитает все эти убийственно скучные учебники (инструменты интеллектуальной пытки, которой подвергался каждый, родившийся на нашей бескрайней территории): историю КПСС, диамат, истмат, научный атеизм, марксистскую эстетику, научный коммунизм и т.д. – он вряд ли поймет, что же в действительности определяло практику повседневной жизни и «руководство» ей со стороны партии. Тем более, что последующие годы показали: от всего, что составляло доктрину, это «самое передовое учение», власть отказалась глазом не моргнув. Вчерашние борцы с религиозным дурманом стали православными активистами. Видимо, дело давно было не в этой формальной писаной доктрине.

Какие-то важнейшие вещи оставались необъявленными. Их не так легко уловить и назвать. Адриано Делл’Аста проницательно описал это в своей книге «Борьба за реальность».[1]

Мою сегодняшнюю тему можно понимать как попытку описать часть этого общего «уничтожения реальности», задуманного и практикуемого властью. Эта, выбранная мной, часть, по-моему, особенно драматична и совсем еще мало обдумана. Я имею в виду уничтожение памяти умерших, лишение их погребения – и даже самого факта смерти. Масштабы и последствия этого фантастического предприятия трудно вообразить. Политическая власть претендовала на власть над всем мирозданием, над жизнью и смертью. Ей мало было физически уничтожить неугодных, пресечь их существование. Она хотела сделать так, как будто этих убитых людей и вообще не было на свете. Она требовала их полной аннигиляции. Мы должны признать, что люди подчинились этому приказу. Они – за редчайшими, редчайшими исключениями – как бы дали «подписку о неразглашении». То, что на языке императорского Рима называлось damnatio memoriae (акт власти), на советском языке называлось «подписка о неразглашении» (акт подчиненных). Все население как бы дало это подписку – не разглашать известный им факт смерти миллионов, да и самый факт их жизни.

Для русской культуры это особенно поразительно. Отношения с умершими, бесспорно, составляли центр народных верований; так это и сохранилось в крестьянской культуре до наших дней. В православной традиции прощание с умершим, отпевание и панихида отмечены особой красотой и глубиной. И первым (народным почитанием умерших) и вторым (православным «богословием смерти») мне приходилось заниматься[2].

Замалчивание смерти миллионов (в первую очередь – убитых в лагерях и тюрьмах «врагов народа»[3], но не только: по другим причинам скрывалась и смерть солдат на войне, и число погибших в блокаду и от разнообразных катастроф), damnatio memoriae, запрет на всякое упоминание об умерших, невозможность узнать дату их смерти, найти могилы, совершить обряд прощания… Принудительное молчание о «своих умерших», в котором люди жили десятилетиями, распространилось, кажется, и на само обсуждение этой реальности.

Эта практика damnatio memoriae никуда не исчезла (при всех переменах «идеологических» координат). Приведу два свежих примера. Первый – это борьба с памятью о Борисе Немцове, убитом на мосту у стен Кремля. Уже два года продолжается «война с цветами»: каждую ночь спецотряды уничтожают стихийно возникший на мосте мемориал, и каждое утро люди приносят свежие цветы.

Второй пример – Куропаты, мемориальное кладбище на месте массовых расстрелов под Минском. Только два дня назад этот мемориал удалось отстоять (его хотели отдать под застройку). Нетрудно восстановить два основных мотива «нигиляторов памяти»: это попытка полного и окончательного, «второго» уничтожения своих жертв – и, несомненно, попытка стереть следы собственного преступления. Труднее описать то, что происходит с человеком и страной, принявшими этот приказ ритуального забвения.

Первым, и совсем недавно эту важнейшую тему поднял Александр Эткинд в своей книге «Кривое горе. Память о непогребенных» (М, НЛО, 2016). Оригинальное английское название книги точнее обозначает ее предмет: «Warped Mourning. Stories of the Undead in the Land of Unbured». – «Искалеченный траур. Истории неумерших в стране непогребенных». Речь идет о погребении и трауре, а не о горе как личном, душевном переживании. «Россия – страна, где миллионы остались непогребенными, и репрессированные возвращаются как зомби, не вполне ожившие мертвецы», пишет А. Эткинд (с.34). Как этнолог, не могу не поправить эту фразу: не «не вполне ожившие», а «не до конца умершие», не совершившие свой rite du passage, то есть не ушедшие из мира живых в «другой мир». Этот «другой мир» разные традиции представляют по-разному, но универсальным остается одно: радикальное разграничение мира живых и другого мира, того, который погребение и траур помогают умершему достичь. Речь в книге А. Эткинда идет о «работе горя», о той работе, которую человеческая культура предписывает обществу живых по отношению к умершим. Это универсалия человеческой цивилизации: первое, что мы знаем о человеческой культуре, о homo sapiens – это разработанные ритуалы погребения, прощания с умершим, следами которого занимаются археологи. Общество, разорвавшее связь со своими умершими, не погребающее их, не совершающее по ним траур, не хранящее их память, – уже не человеческое общество. Умершие, которым не оказаны погребальные почести, как мы знаем из древнейших памятников, остаются «не до конца умершими», они не «уходят» из мира живых, превращаясь в жутких и мстительных призраков[4]. Я говорю это, не совсем пересказывая А. Эткинда (его исходная позиция – психологическая и уже затем – историко-культурная), а как этнолог, много лет занимавшийся традиционной культурой смерти и погребения.

Итак, всякая память об убитых была категорически запрещена. Их имена стирались в книгах, их лица вырезали на общих фотографиях, о них не рассказывали детям. Римская идея damnatio memoriae воплощалась в СССР с невероятным размахом. Говорить о них – значило примыкать к ним, сопротивляться власти. Чем это грозило, все понимали. Посвященные знали, что, произнося в ектении молитву «О плавающих, путешествующих…», имеют в виду погибших и заключенных. В диссидентских кругах это прошение стало застольным тостом. Мы всегда поднимали бокал «О плавающих, путешествующих». Но открыто служить о них заупокойную службу, панихиду – даже о тех, кто погиб за веру и теперь причислен к новым мученикам, – церковь не могла. Этот долг, эту службу памяти взяли на себя поэты. Стихи возмещали отсутствие церковного отпевания – и гражданской панихиды. «Муза Плача», Анна Ахматова:

Вот это я тебе, взамен могильных роз,
Взамен кадильного куренья
(Памяти М.А. Булгакова, 1940)

Непогребенных всех – я хоронила их,
Я всех оплакала, а кто меня оплачет?
(1958)

Борис Пастернак:

Душа моя, печальница
О всех в кругу моем,
Ты стала усыпальницей
Замученных живьем.

Тела их бальзамируя,
Им посвящая стих,
Рыдающею лирою
Оплакивая их,

Ты в наше время шкурное
За совесть и за страх
Стоишь могильной урною,
Покоящей их прах.

Их муки совокупные
Тебя склонили ниц.
Ты пахнешь пылью трупною
Мертвецких и гробниц.

Душа моя, скудельница,
Всё, виденное здесь,
Перемолов, как мельница,
Ты превратила в смесь.

И дальше перемалывай
Всё бывшее со мной,
Как сорок лет без малого,
В погостный перегной.

(«Душа»[5])

Стихи написаны в 1956 году; нетрудно вычислить, что «сорок лет без малого» начинаются в 1917 году. Да и весь роман «Доктор Живаго», в первой же фразе которого звучит «Вечная память» из православного отпевания («Шли и шли и пели Вечная память») задуман, как такая жертва памяти всех «замученных живьем» (кстати, погребение живыми – один из видов римской смертной казни; этой казни – среди других – подвергались христианские мученики).

Согласие на молчание и забвение убитых, вполне объяснимое смертельным страхом («в наше время шкурное»), не могло, тем не менее, не делать своей разрушительной работы и в отдельном человеке, и в обществе. А. Эткинд прослеживает работу «кривого горя» (то есть косвенной, полубессознательной или скрытной памяти об умерших и «стране смерти», ГУЛАГе) в самых неочевидных местах: в прочтениях классики у советских режиссеров и кинорежиссеров, в гуманитарных теориях Д.С. Лихачева и М.М. Бахтина. Он описывает наполнение художественного мира чудовищным и жутким, опустошение действительности от всякого смысла, возникновения того рода искусства, который он назвал «фантастическим историзмом», где действуют разнообразные «нелюди», мелкие духи-бесенята (здесь пограничной фигурой стал А.Д. Синявский, но окончательно на сторону «нежити» встал уже Г. Мамлеев с его «Шатунами», за которым следуют многие прозаики и поэты). В классической русской литературе предшественников такого мира мы можем встретить не часто: в фантазиях Н. Гоголя и Ф. Сологуба. На психологическом языке, в позднесоветском и постсоветском искусстве мы видим своего рода пир неизжитой, загнанной внутрь травмы. На другом языке – это действительное смешение мира живых (которые чувствуют себя скорее не живыми, а «полуживыми» или «еще не умершими») – и «неотпетых», «ходячих» покойников. Реальность в этом искусстве превращается в отсек ада, из которого выхода не предвидится. «Духов русской революции» сменил этот новый дух: его не назовешь нигилизмом; это дух примирения с тлением, с аннигиляцией как с единственной и «нормальной» реальностью. С тлением, населенным мелкими и безобразными призраками.

И это превращение художественного ландшафта А. Эткинд относит к «работе горя», а авторов таких сочинений называет «героями памяти». Здесь я с ним решительно не согласна. Если это «работа горя» – то только в таком смысле, в каком мы можем говорить о «работе разложения» в теле, которое покинула жизнь. «Работа горя» в другом и настоящем смысле, «дело Антигоны» происходит совершенно иначе. Она состоит в завершении обряда памяти, в назывании убитых по именам, в воздании им долга сочувствия и почтения. В ясном различении происходящего.

Эту «работу горя» проделали поэты, которых я вспомнила. Эта «работа горя» создала великие книги «Воспоминаний» Н.Я. Мандельштам, лучшее надгробье эпохи (недаром вызвавшее такое возмущение у других жителей этой эпохи, не проделавших своей «работы горя»).

В последние десятилетия эту работу взял на себя «Мемориал»[6]. Совсем недавняя инициатива «Последний адрес» присоединилась к исполнению этого долга: позднего и необходимого для нас и для них прощания-встречи с ни за что погубленными людьми.

Совсем неожиданную форму «работы горя» нашел молодой философ из Томска, Денис Карагодин. Он занялся архивными разысканиями обстоятельств убийства его прадеда, крестьянина, расстрелянного вместе с другими 63 крестьянами и затем «реабилитированного за отсутствием состава преступления», – с тем, чтобы подать в суд на всех участников этого убийства, по цепочке от палача-исполнителя до Сталина. Политическое убийство, тем самым, превращается в уголовное и вся муть сомнительной «реабилитации» невинно убитых исчезает.

Задуманное «Мемориалом» ежегодное «Возвращение имен»[7] у Соловецкого камня стало одной из вершин нашего календарного года. На Лубянской площади, когда люди один за другим выходят и читают те два-три имени невинно убитых (расстрелянных в Москве), которые им достались, происходит нечто подобное греческой трагедии: одновременно и глубочайшее горе, и самое глубокое очищение, катарсис. Читать имена приходят и те, для кого эти жертвы входят в личную, семейную память, и те, у кого таких «своих» погибших нет. Так что это нельзя трактовать как частное дело: дескать, потомки репрессированных, «обиженные» поминают здесь «своих». Это дело общенациональное. Это горе – общее. Мне пришлось видеть – трижды – как человек, прочитав выпавшие ему имена, неожиданно (вероятно, и для себя) говорил, что он пришел «с другой стороны»: его предки были из тех, кто преследовал этих людей и казнил. И он (она) приносили за них прощение. Каждый раз это было покаяние такой искренности и силы, что потрясало всех.

Само по себе чтение списков имен хорошо знакомо церковным людям. Мы это делаем на каждой литургии, – пишем и читаем записки о здравии и об упокоении. Но есть огромная разница: люди, которых мы поминаем на богослужении, – существуют в памяти. Их имена не нужно «возвращать».

А здесь, на площади происходит именно это: возвращение их из ритуального забвения, преодоление второй смерти, своего рода историческое воскрешение. Ведь люди, которых мы поминаем на Лубянке, были убиты дважды (о чем, собственно, и была моя речь). И поскольку почти все согласились предать убитых забвению, в этом участии в их поминовении есть акт покаяния. Зачитывая и слушая имена погибших, мы пытаемся искупить нашу общую вину. И мы видим, что это возможно – и что это возможно вместе. С этим, вероятно, и связано чувство очищения, катарсиса, которое ни с чем не спутаешь.

Все не так перепутано и бессмысленно, как это представляют «посттравматические» сочинения в стихах и прозе и музыке и живописи… Вот он, выход в простоту различения добра и зла. Выход в понимание того, каким мучением и поруганием была жизнь, которую предложили нашим родителям, дедам и прадедам. Я вспоминаю слова дона Карло Ньокки, итальянского святого XX века, свидетеля русской жизни в 40-е годы: «Этот народ еще совсем не понял своего глубокого, почти адского мучения. Для него оно пока расплывчато и противоречиво». Из списка расстрелянных, который открывает перед нами невероятный размах государственного террора: «водовоз 56 лет; профессор химии 40 лет; лаборант школы 20 лет; сапожник 50, студент 19…» мы начинаем видеть глубину этого ада – и необходимость самого решительного разрыва с ним. Мороки и уродливые «сложности» того мира, который изображают знаменитые «Шатуны» Ю. Мамлеева или «Голубое сало» В. Сорокина, здесь оказываются очевидно неуместны. Этот стихийно сложившийся – не церковный, не конфессиональный – обряд обладает силой экзорцизма. Он связывает участников в какое-то особое единство. Вовсе не то фальшивое «примирение», к которому призывает официоз. И не та адская разрозненность, о которой свидетельствует новейшее искусство. Это единство, в котором есть доверие друг к другу, уважение друг к другу, благодарность друг другу. Мы чувствуем, что делаем одно дело, и это дело – не только попытка вспомнить и вернуть в историю, в человеческий мир всех, кто убит и вычеркнут из общей памяти. Пришедших на «Чтение имен» связывает своего рода общая вера, общее представление о мире. И мы собираемся здесь, чтобы эту веру исповедовать.

Приблизительно эту веру можно определить так: организованное и ничем не ограниченное насилие над человеком недопустимо и ничем не может быть оправдано; жестокость во имя чего бы то ни было нам ненавистна; жизнью человека никому не позволено пренебрегать. Вот это настоящее, не придуманное, не устроенное по приказу единение людей. И это выход из «кривого горя» к горю чистому, очищающему душевную муть и растерянность, – и, значит, к будущему.

2017


[1] Адриано Делл’ Аста. В борьбе за реальность. Пер. с итал. Киев, Дух і літера, 2012.

[2] О.А. Седакова. Поэтика обряда. Погребальная обрядность восточных и южных славян. М., Индрик, 2004; О.А. Седакова. Вечная память. Литургическое богословие смерти // Седакова О. Четыре тома. Т. 4. М.: Русский фонд содействия образованию и науке, 2010. С. 656-677.

[3] Официально было принято дезинформировать родственников, не сообщать им дату и причину смерти заключенных. Смертный приговор формулировался так: «Десять лет без права переписки», и эти слова родные воспринимали буквально. Я знаю семьи, где по десять лет об умерших молились как о живых. Задним числом во время хрущевской «реабилитации» им сообщали давнюю (а возможно, тоже ложную) дату смерти отца, мужа, сына…

[4] Славянская традиция различения «своей» и «не-своей» смерти, отношение к «нечистым», «заложным», «ходячим» покойникам, лишенным обряда, живо в крестьянской традиции до настоящего времени. К этому «второму уничтожению» казненных можно добавить планомерное и демонстративное разрушение кладбищ, предпринятое с первых лет советской власти.

[5] Сравнивая эти стихи с их тютчевским прообразом:

Душа моя – Элизиум теней,
Теней безмолвных, светлых и прекрасных,
Ни помыслам годины буйной сей,
Ни радостям, ни горю не причастных –

мы особенно ясно увидим, какой вещественной, могильно-вещественной тяжестью полна образность этих стихов. Это не отрадное общение с ушедшими в иной мир, а земной, ставший механическим «труд горя», перемалывание смерти.

[6] Международное историко-просветительское, благотворительное и правозащитное общество «Мемориал» включено Министерством юстиции РФ 4 октября 2016 в реестр «некоммерческих организаций, выполняющих функцию иностранного агента». Ликвидировано решением Верховного суда РФ 28 декабря 2021.

[7] До 2020 акция проходила у Соловецкого камня на Лубянской площади. В 2020-2021 проводилась онлайн.

«МО»

«Музыкальное обозрение» в социальных сетях

ВКонтакте    Телеграм